Плохо надо знать секретарскую сущность, чтобы задавать такие вопросы. Что он, секретарь, Может ответить на излишне прямо поставленный вопрос? Что он не имеет собственного мнения. Это неверно. Он имеет собственное мнение. И даже очень оригинальное мнение, но он не может высказать этого мнения вслух. Все, что он рассказывает, так или иначе относится к дату, которое он представляет, все, что он делает – делается как бы чужими руками. Каждое его движение насыщено мыслью:
– Все это, конечно, страшная чепуха. Но ведь мне приказывают. Вы сами понимаете, что иначе я не могу ни делать, ни говорить, ни думать. А я сам? О, если бы я сам!
Такие именно люди, собираясь по вечерам в более или менее уплотненных квартирах, перемывают косточки всего губернского начальства, не стесняются судить и осуждать самое цека, вецека, цекака и вецекака, всю политику и направление всей политики – это они же обивают пороги ячеек укомов и губкомов, стараясь всеми силами пролезть в партию, чтобы затем в качестве летальной оппозиции на вопрос:
– А ваше собственное мнение? – готовно улыбнуться и даже развести руками, чтобы собеседник понял:
– Если бы я сам. То тогда, конечно… А теперь – вы знаете…
И вслух высказать мнение своего ближайшего начальства.
К таким не новой породы людям принадлежал и секретарь председателя губисполкома.
– Я доложу, – повторил он.
Бобров понял, что этот человек никогда не будет его союзником, – а вдруг он окажется врагом, – и решил обставить посещение так, чтобы возможно неблагоприятному докладу секретаря был дан достаточно эффектный отпор, и с этой целью Бобров явился на прием не один, а вместе с Метчиковым, как представителем пролетариата заречной стороны, которого председатель может быть скорее поймет и скорее поверит такому же, как и он, рабочему, хотя и другой, чем он, специальности.
Получилось нечто в роде депутации от рабочих, – а разве к ней можно было отнестись без искреннего желания во всем пойти ей навстречу?
Стыдно признаться – но в кабинет председателя Бобров входил не без некоторого трепета, пережитка, может быть, дореволюционной норы, когда каждое важное лицо казалось простому смертному недоступным.
Но разве товарищ Лукьянов – бессменный, начиная с восемнадцатого года, председатель губисполкома – может быть назван лицом недоступным и недосягаемым? Давно ли бродил он по городским улицам с мешком за плечами и топором за поясом в качестве плотника, ищущего работы? Давно ли бегал он по тому же городу, вооруженный двумя и даже тремя револьверами, арестовывая собственноручно буржуев, не внесших контрибуции, и контрреволюционеров? Многие помнят его и в качестве командира полка, а потом и начальника дивизии, заслуги которого увенчаны орденом Красного Знамени и отмечены летописью гражданской войны: разве тогда можно было его назвать недоступным?
Все это было недавно, но между тем недавним и сегодняшним днем время проложило глубокую нестираемую черту. Вернувшись с фронта, товарищ Лукьянов снова был выбран председателем губисполкома и, втянувшись в новые условия работы, все меньше и меньше показывался на глаза обитателей города, выступая лишь на торжественных митингах и то лишь в самые торжественные дни, пользуясь в качестве средства передвижения только автомобилем, чем и заслужил репутацию человека мало доступного.
Впрочем, не будем его винить: губернаторский дом, личный секретарь, часы приема, словом все то, что полагается для человека, занимающего высший в губернии пост, помимо всех личных качеств делает человека недоступным, таким, в присутствии которого должно чувствовать некоторый дореволюционный трепет.
Председатель сидел за столом в лозе человека, очень уставшего от множества неожиданно свалившихся на него дел. В первый раз увидев его вблизи, нельзя было связать с фигурой широкогрудого, тучного, что называется, раздобревшего человека представление об одном из бесстрашных вождей одной из наиболее победоносных дивизий.
У него сонное оплывшее лицо, сонные глаза: трудности для многих неизмеримо более легкие, чем трудности походной жизни, утомляли, изматывали его, и когда, изредка, глаза его разгорались, он похож был на орла, которому отрезали крылья, посадили в клетку и откармливают на убой.
– Садитесь, товарищ. Я вас слушаю.
Бобров предоставил первое слово Метчикову.
– Мы к вам, товарищ Лукьянов, так сказать. Очень уж тяжело стало, жить негде, так сказать, – сбивчиво объяснял Метчиков, прибавляя к каждой фразе прицепившееся вдруг докучное слово. – У нас и планы есть и проекты, так сказать, только нужны деньги. Вы должны, так сказать, поддержать. Задыхаемся, товарищ Лукьянов.
Остальное объяснил Бобров. Он подробно рассказал историю дела, познакомил с проектом. Лукьянов слушал его с усталым безразличием и только по привычке покачивал в знак согласия или только понимания – головой.
– Хорошо, хорошо… Да, да…
Но когда Бобров кончил, он взглянул не на Боброва, а на Метчикова и спросил:
– А как вы, товарищ, полагаете, эти дома станут собственностью рабочих или нет.
У глаз его появились веселые морщинки. Бобров понял, что товарищ Лукьянов не собирается давать им прямого ответа, а предпочитает поговорить на общие темы. Юрий Степанович не успел, еще сообразить, что надо на этот вопрос ответить, как Метчиков выпалил:
– Ну, конечно, в собственность. Ведь они свои деньги тратят!
– Вот видите, – возразил Лукьянов, опять-таки глядя только на Метчикова, – собственность. А с чем мы боролись? Обрастание, товарищ, обрастание. Я был революционером – и у меня только и было, что на мне.
– Но ведь мы боролись за лучшие условия жизни, – ответил вместо Метчикова Бобров. – Рабочий класс победил и должен воспользоваться плодами своей победы.
– Да, да, конечно, – устало подтвердил Лукьянов. Но это не было согласие – он только не возражал на банальную истину, которую нельзя оспаривать, но остался при своем мнении. Бобров придумал новый аргумент, могущий примирить две точки зрения: точку зрения рабочего-революционера, каким был Лукьянов, – и рабочего-обывателя, – но не успел произнести и первой заготовленной им фразы, как из-за двери высунулась голова секретаря, напоминавшего, что время товарища Лукьянова принадлежит не ему самому, а тому делу, которое он обязан выполнять. Там, вероятно, дожидался еще кто-нибудь, явившийся для личных переговоров, может быть – ожидали прибытия председателя члены какой-нибудь комиссии или подкомиссии, может быть – ждали его партийные обязанности, может быть – просто бумаги, которые срочно требуется подписать.
– Оставьте ваши проекты, я посмотрю. Товарищ Ратцел обещал поставить на обсуждение? Очень хорошо – о чем же вы беспокоитесь, товарищи? В силу наших средств мы, конечно, окажем поддержку. Только посократиться, посократиться не мешает…
Выходя от председателя, Бобров сказал Метчкову:
– С ним можно было сговориться, да мы не так подошли. Это ты все дело испортил!
– Я испортил, – рассердился Метчиков. – Ему хорошо в таком дворце, а нам каково? То же еще скажет – собственность!
VII
Раздень его и, наверно, отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, – длиной в аршин…
Ф. Достоевский.
До совещания, на котором должен был рассматриваться вопрос о постройке, оставалось только четыре дня, но было ясно, что дело обречено на гибель. Хорошо, если план будет отклонен и вместо него не будет предложено ничего – тогда можно поднять шум, или, как теперь говорят – «бузу», и добиться пересмотра, опираясь на явно выраженное недовольство рабочих. Но значительно хуже, – а это и было как раз наиболее возможным, – что победит точка зрения Ратцеля, что план будет принят с уничтожающей оговоркой: согласовать, увязать и проработать – и тогда он навеки погребен в канцеляриях и статистических управлениях, без всякой надежды в ближайшем будущем откопать его и снова поставить в порядок дня.